Ох уж это французское «Возьмите!». Если вы больны, вам скажут:
«Возьмите таблетку аспироля»; если вы торопитесь, вам посоветуют:
«Возьмите метро»; если вы хотите убежать от самого себя и тоска давит
грудь, вам порекомендуют: «Возьмите самолет и отправляйтесь в Марсель, там
море и солнце, там все пройдет». Впрочем, сейчас в Париже изобретен еще
один способ убежать от самого себя: надо «взять» снотворное в аптеке,
прийти домой, открыть телефонный справочник, набрать номер «специальной
помощи самоубийцам», позвонить туда, назвать свой адрес, а потом заглотать
отраву. Проснетесь вы в светлой палате и ощутите радость воскрешения. Хотя
можно ли в данном случае говорить о воскрешении в истинном смысле этого
слова? Толстой познал воскрешение в появлении нового духовного качества, в
доброте и преображении. Добрым быть труднее, чем обыкновенным, — это
накладывает много обязательств, тогда как человек, заявивший себя суровым,
вправе поступать так, как ему представляется необходимым: внешние
проявления суровости предполагают внутреннюю силу — весьма
распространенное заблуждение. По-настоящему характер человека проявляется
лишь в его контактах с окружающими. Темперамент — это качество врожденное,
характер — проявление борьбы человека с самим собой — за себя же. (Я писал
раньше: «Характер — это такая данность, которую можно сломить, но изменить
нельзя». Я отрекаюсь от этого своего мнения. Считается, что отречение от
своего мнения — проявление слабости. А что, если твое мнение было
неверным? Неужели лучше во имя угодности распространившемуся убеждению
стоять на своем, зная внутренне, что это — неправда?) Каждый наделен даром
любви к себе, а самолюбие, особенно самолюбие болезненное, — зло, самая
страшная тирания. Тот, кто смог преступить жалость к себе, — только тот
обладает даром обновления, ибо лишь отдающему воздается сторицей.
Словом, я «взял» метро и поехал в центр Парижа.
Было то время, когда народу в метрополитене совсем немного — так
бывает от десяти до двенадцати; уже схлынул поток рабочих, служащих и
школьников.
В том вагоне, куда я вошел, было пусто: женщина возле двери и я.
Женщина чем-то напоминала тебя, только в ее лице была усталость, а пальцы
привычно сжимали ручку портфеля, из которого торчал рулон бумаги — видимо,
чертежи. Вообще-то у многих парижанок глаза похожи на твои — так же широко
поставленные, они выделяются на лице, словно бы вобрав в себя все самое
главное, и поэтому нос, лоб, брови, губы лишь дополняют эти глаза, в
горьких пунктирах ранних морщин.
А на следующей станции в вагон вошел мужчина — седой, жилистый,
высокий, лет пятидесяти. Какое-то мгновение он разглядывал пустой вагон,
рекламные плакаты, которые известны всем парижанам, потому что меняют их
раз в сезон, но я-то знал, что разглядывает он не пустой вагон, а
просто-напросто рассчитывает, как бы ему половчее остаться возле двери,
напротив той женщины. Он притулился к металлическому поручню неловко — мне
было видно, как ему неловко, и он тоже, верно, понял, что стал неловко и
начал сосредоточенно разглядывать уродливые и зловещие кабели, которые
проносились мимо, прижатые к стенам туннеля металлическими держалками,
похожими на когтистые пальцы черта из средневековых иллюстраций Библии. На
самом деле он смотрел не на эти кабели, а разглядывал в стекле отражение
лица той женщины, и когда взгляды их встретились в безмолвном холоде
стекла, он закашлялся, неловко прикрыв рот широкой ладонью, и осторожно
перевел взгляд с изображения женщины на нее. И женщина посмотрела на него,
и случилось что-то такое, что случается, когда встретились два человека,
за каждым из которых — жизнь.
...Чудо возникает тогда лишь, когда исчезают все звуки окрест, а
вместо гадючьего шипения пневматических тормозов и металлического лязга
открываемых дверей возникает музыка. Я-то слышал и шипение тормозов, и
быстрый вздрагивающий перелязг дверей, но я смотрел на тех двоих,
откинувшихся на металлические поручни, и ощущал ту музыку, которая
возникла для них, — аккордеон или гитара, но обязательно с пронзительной и
светлой жалобой на то, что не состоялось, не свершилось, не
почувствовалось: песни слепцов бывают только такими. Видимо, мужчина и
женщина думали о своем, о прошлом, но потому лишь, что они увидели сейчас
друг друга. Когда возможно будущее, люди обычно начинают вспоминать
старое. Каждый из них просматривал свою жизнь, словно на монтажном столике
старую кинопленку. А разве можно «отмотать» жизнь назад? Это ведь не
пленка с мертвым изображением, это то, что было и чего никогда не будет
больше.
Наверное, то, что они смотрели сейчас, было киноповестью, с резкими
монтажными стыками прошлого и настоящего, причем прошлое было черно-белым,
а настоящее казалось им цветным, то есть истинным, единственно истинным.
Мужчина и женщина смотрели друг на друга неотрывно. Лица их были
недвижны — жили глаза.
Что сейчас вспоминалось ей? Кого жалела она? Она жалела кого-то, я
чувствовал это. Может быть, она жалела любовь, которая — если это истинная
любовь — обретает черты знакомого и привычного образа? Или она жалела
себя, потому что лишилась любви? Или того, кто ее любил? Он не мог умереть
— тот, кто любил ее. Когда умирает тот, кто любил, — глаза полны горечи и
свободы. А она была несвободна — я прочел это в ее глазах, а несвободный
человек не может любить того, кто лишил его свободы быть самим собой.
Любовь — это право выбора. Выбор — удел свободы. Нет, наверное, она жалела
себя, потому что, когда мы думаем об утерянном, чаще всего видим себя —
как в плохом телевизионном фильме, решенном одними крупными планами.
Мне показалось, что тот, кого она любила когда-то, был хорошим
инженером или чиновником в иностранном ведомстве. Люди практики, знающие,
отчего может остановиться станок или сорваться переговоры, они живут
делом, и всякого рода эмоциональные рассуждения «по поводу» чужды им. А
эта женщина, казалось мне, рождена мечтателем: она вся внутри себя — ведь
глаза ее так похожи на твои. Видимо, она тоже подчинила себя своим
представлениям, рожденным в детстве еще. (Если понаблюдать за маленькими
девочками, играющими в «дочки-матери», можно с определенной долей вероятия
определить, какими они станут. Некоторые шлепают кукол и тоненько кричат
на них, другие увещевают фарфоровоглазых детей своих, третьи придумывают
им игры, чтобы самой освободиться и бегать наперегонки с мальчишками.)
Представления о людях, морали, убеждениях, созданные в детстве
характерами, обращенными в себя, — бескомпромиссны и жестоки; инженеру или
дипломату, который знает разность истин, конечно же трудно с такой
женщиной.
А мужчина? Холост он? Разведен? Одинок? У него было очень сильное
лицо. Я жалею таких людей — на них словно бы проставлен знак качества, а
мы, увы, рабы стереотипа. Нам навязаны представления — сухая поджарость
привычно кажется нам синонимом мужества и внутренней силы. Нежное, детское
лицо Юлиуса Фучика противоречит — в плане стереотипного восприятия героя —
всей его судьбе. Или Черчилль. Волевой политик, а лицо женщины, страдающей
почечным недугом.
О чем думал тот мужчина так трудно и горько, неотрывно припав к
глазам женщины? На лбу его залегла морщина. О чем вспоминал он, встретив
эту женщину?
Отчего-то мне подумалось, что этот мужчина любил актрису, известную
актрису, или певицу, хриплоголосую, веселую, грустную, чистую, распутную,
нежную, ищущую, неверную ему и — одновременно — очень, до конца, верную.
Это так трудно — любить знаменитую женщину; я посочувствовал седому
мужчине. А потом я подумал о том, как он должен был тиранить ее любовь —
это одна из форм собственности. Женщина, которая принадлежит всем, должна
была вызывать в нем ярость: «мое» — пока еще не объявлено вне закона. В
слепой ревности он был одержим. Он завел себе любовниц, думая заглушить
ревность и «уравняться» с нею. После этого он стал тиранить ее еще
страшнее: фантазия должна быть уделом творцов, в противном случае она
может выродиться в навязчивый бред.
...Я одернул себя: нельзя же так сочинять людей. Познать внутренний
мир человека — удел гения, да и то не каждого. Когда гений начинает
жестоко морализировать, навязывая свое «я» окружающим, мы восстаем, считая
это тиранией. Гений обязан показать, так показать, чтобы мы испытали
счастье обновления, чтобы нам открылась тайна, сложность и простота...
«А если они оба предатели? — спросил я себя. — Что, если каждый из
них придумывает прошлое, увидав расплывчатый, возможный краешек будущего?
Они смотрят друг на друга, но живут собою, каждый самим собою».
Нечестны люди, вынудившие себя исповедовать эгоцентризм. Это не
бывает врожденным, это не темперамент, это приобретенное свойство
характера. Эгоцентрик существует под постоянным прессом двойного гнета —
своего мятущегося «я», клокочущего, не выразившегося в деле, а потому
болезненно самолюбивого, ранимого и обидчивого, и гнета, кажущегося гнета,
со стороны всех остальных людей, которым постоянно надо казаться.
Несчастные эгоцентрики лишены веры в этот мир, они живут своими
представлениями о добре, справедливости, любви, которые не позволяют им
принимать то, что хоть как-то отличается от тех привычных стереотипов,
которые над ними довлеют. Они тиранят близких, пытаясь воссоздать
стереотипную гармонию, подверстать окружающих под свои представления.
Желание достигнуть идеального родило Великого Инквизитора. Дорога в ад
вымощена благими намерениями, разве нет?
Не знаю, отчего я так жестоко подумал об этих двоих — сначала я
смотрел на них с горькой нежностью. Вероятно, я спроецировал каждого из
них на нас с тобой, а еще больше на самого себя — увы, первый план
свойствен не только плохой режиссуре. А может быть, я так подумал о них,
потому что он был сед, высок и слишком уж значителен, а она красива, очень
красива, по она не хотела и не считала нужным скрывать, что чувствует себя
несчастной и винит в этом жизнь — не себя.
Я проехал мою станцию, проехал еще четыре станции, потому что я хотел
дождаться, пока они выйдут. Они ведь обязательно выйдут вместе, они так
много сказали друг другу, что должны выйти, и молча взяться за руки, и
ощутить сухое и горькое тепло друг друга, и медленно пойти по перрону. Ну
а как им будет потом? За каждым из них годы жизни — и с другой и с другим.
Я обкатывал мой красный мотоцикл две недели — люди «обкатываются» годами и
умирают, так и не обкатавшись. Господи, какое множество нереализованных
Бетховенов, Чеховых и Эйзенштейнов каждый час покидают наш мир! Обкатка —
это становление, это подчинение режиму движения, постоянного движения,
хотя понятие «постоянно» относительно: гарантия — сто тысяч километров.
А что, если по прошествии месяцев он или она не смогут уснуть и
вспомнят с доброй тоской тех, кого они оставили? Хотя кто винит себя в
своем горе? Помимо заложенных в каждом способностей, существует одна,
постоянная — мы адвокаты самих себя, и что в сравнении с этим вечным
адвокатом старик Плевако?!
...Мужчина вышел первым. Какое-то мгновение она хотела выйти следом.
Наверное, она ждала, что он позовет ее. Зачем верить словам, если они
читали друг друга по глазам? Хотя никто, как женщина, так часто не
спрашивает: «Ты меня любишь?» Мужчина ждет поступка, женщина — слова.
Она не вышла. Почему?
...Я уже никогда не напишу две эти повести: я слишком долго над ними
думал и рассказывал их себе, а литература — это увлеченность, это всегда
новое, это всегда сразу, это неудержимо. Я попрощался с тобою двумя этими
ненаписанными повестями. Мне их жаль, как жаль неродившееся дитя. Мне
пусто без тебя. И все то новое, что будет у меня или у тебя, может
оказаться прекрасным. Только не будет красного мотоцикла. Будет метро.
__________________________________________________________________________
Текст подготовил Ершов В. Г. Дата последней редакции: 25/08/2000
|