Юлиан Семенович СЕМЕНОВ

НА «КОЗЛЕ» ЗА ВОЛКОМ

Рассказ



     Дом творчества стоял на берегу моря.
     Солнце  по  утрам  было  осторожным и  дымным  и  казалось рисованным
размытой сиреневой гуашью.  Днем оно становилось белым, раскаленно-жарким,
а к пяти часам снова менялось — делалось маленьким, синим и холодным.
     Так всегда бывает с солнцем в ноябре на море,  если только не зарядит
дождь.
     Рано утром, когда во влажном, туманном еще воздухе начинали грохотать
чересчур веселые для  ноября  слова  спортивных песен  —  это  культурники
будили  отдыхающих в  соседних  санаториях,  —  обитатели Дома  творчества
спускались на  каменистый пляж  и  начинали делать  странные и  осторожные
движения, долженствующие, видимо, изображать гимнастику.
     Степанов тоже старательно делал гимнастику,  но  все время ловил себя
на мысли,  что в этом есть нечто противоестественное.  Художник, думал он,
не  должен  с  такой  тщательностью  делать  зарядку,  он  не  должен  так
целенаправленно заботиться о дневной трудоспособности — она обязана быть в
нем все время, как болезнь или как влюбленность.
     В то утро Степанов спустился на пляж последним.  Рядом с художниками,
которые  сосредоточенно делали  гимнастику,  сидел  заспанный  парнишка  в
рваных джинсах и  серой рубашке,  подвязанной на  худом,  синем от  загара
животе крепким морским узлом.  Парнишка зябко поеживался и растирал своими
короткими сильными пальцами острые костяшки плеч,  наблюдая за тем,  как с
востока по сине-серому,  туманному,  пепельному морю медленно плыл грязный
рыбацкий  катерок.   Оттого  что  катерок  плыл  по  такому  сиреневому  и
осторожному морю,  и  потому еще,  что за ним летело множество белых чаек,
этот грязный баркас казался голубым, чистым, гриновским...
     «Если бы  оказаться на этом пляже одному,  —  подумал Степанов,  —  и
долго смотреть на  катерок,  прищурившись,  то  наверняка стали бы заметны
алые паруса...»
     Сухо  и  четко  трещал  моторчик,  пронзительно кричали белые  чайки,
падали к морю, хватали рыбу, взвивались с добычей в небо, и парнишка вдруг
улыбнулся,  сбросил рубашку и  джинсы и пошел к морю,  и не стал осторожно
обрызгивать холодной водой голову и грудь, а сразу бросился в зеленую воду
и поплыл саженками наперерез катерку,  и что-то закричал рыбакам,  которые
сидели  на  корме  недвижно,  словно  хорошо  смонтированная  скульптурная
группа,  и вокруг него тоже начали метаться чайки, и Степанов вдруг ощутил
острый и  мучительный приступ тоски.  Он  подумал тогда,  что  эта тоска и
зависть,  с  какой  он  смотрел со  своего  лечебного пляжа  на  паренька,
уплывавшего в  холодное море,  навстречу голубому,  сказочному катерку,  и
есть начало старости...
     ...Степанов посмотрел на ноги.
     Унты заледенели.
     Мороз был сорок три градуса по Цельсию...
     Да, мороз был сорок три градуса. А может, и больше. Они тогда выехали
в Гоби с Ванганом,  с его монгольским другом —  маленьким, громадноглазым,
сильным и веселым Ванганом.
     Ванган веселился:
     — На «козле» за волком!  Это прекрасно! Ты никогда не забудешь этого,
никогда!  Гнать на «козле» по пустыне Гоби,  искать волков,  которые режут
отары, настигнуть их и убить — разве такое можно забыть?!
     «Козел» гнал по Гоби,  и  жестяные от мороза травы звонко хлестали по
бокам машины.  Солнце было маленьким и рыхлым.  Небо казалось декорацией —
так оно пламенело, багровое, разбавленное синим.
     Пятьсот километров на юг, две тысячи на восток и на запад, пятьсот на
север; высокие, жестяные, убитые морозом травы; отары овец; двести волков,
которые  появились здесь  как  бедствие,  и  семь  «козлов» с  охотниками,
которые были вызваны из Улан-Батора,  чтобы спасти овец. Волки, особенно в
сильные морозы,  режут  по  сотне  овец  в  день.  На  борьбу с  хищниками
мобилизуют лучших охотников страны.
     Дело это рискованное. Было три случая, когда охотники «теряли себя» в
пустыне,  не  могли сориентироваться —  ни  по  звездам,  ни по карте.  Их
находили спустя день —  с вертолетов. Гоби — это азиатский вариант «Белого
безмолвия».
     Охотники были как живые:  сидели,  подломив под себя ноги.  У  одного
даже трубочка вмерзла в  рот...  Когда мороз сорок пять градусов,  человек
гибнет за семь-восемь часов...
     — Сейчас мы свернем с проселка,  — сказал Ванган, — и это будет как в
Арктике. И давай пока что помолчим — сейчас надо смотреть в оба.
     Степанов обернулся — травы, сломанные морозом, тем не менее смыкались
за машиной,  словно камыши на осеннем болоте,  во время первой, теплой еще
зорьки.
     — Все-таки это,  наверное,  плохо —  бить волков с «козла»,  — сказал
молоденький шофер Мунко. — Неравные шансы.
     — А разве у овцы равные шансы с волком?
     — Это другое дело, — сказал Мунко.
     — Я слушаю вас, — сказал Степанов, — и сразу же вспоминаю Михайлыча.
     — Кто такой? — спросил Ванган.
     — Это старик.  Он жил в тайге под Уссурийском. Я у него часто гостил.
Он  был охотником,  настоящим,  как Дерсу Узала...  Он  уходил в  тайгу на
неделю и  приносил кабана.  А  мы  приехали с  приятелем,  и  мой приятель
организовал охоту загоном, и мы взяли трех кабанов в день, и Михайлыч даже
заплакал от обиды.  «Я,  — говорил он, — в кавалерии служил, так на тебе —
порешили  кавалерию...  В  механизированные части  предложили перевестись,
после кавалерии-то —  и мехчасти?!  Отказался...  Ушел я в тайгу, спокойно
жил,  красиво охотился.  А вы,  оказывается,  без игры кабана берете,  без
таинственности,  как  врага какого...  Будто война у  вас,  а  не  радость
охоты...»
     — Вот-вот! — обрадовался Мунко. — Я об этом же говорю.
     Ванган ничего не ответил.  Он сидел,  ухватившись маленькими крепкими
пальцами за металлическую «держалку», вмонтированную в щиток машины, чтобы
не разбить голову о стальные перекрытия кузова.
     Степанов закурил,  подул на пальцы.  Несмотря на то что Мунко включил
печку, в машине все равно было холодно, пронзительно холодно.
     Степанов вспомнил майора авиации,  с  которым они  ушли в  приморскую
тайгу.  Это было в  другой его прилет на Дальний Восток,  уже после смерти
старика Михайлыча.  Майора звали Иваном Павловичем, был он кряжист, словно
бы сделан «поперек»,  сентиментален (плакал, когда говорил о Черном море и
о первой своей девушке со странным именем Федора) и хвастлив.
     — Ты не будешь стрелять,  —  восторженно дышал он в лицо Степанова, —
ты заколешь кабана клинком! Я выгоню его на тебя, точно на твой номер!
     Степанов простоял на «номере» весь день, но Иван Павлович так на него
кабана и не выгнал.  Медведей и кабанов спугнул тигр, — он прошел утром по
этим местам,  Степанов видел его осторожные,  мягкие следы. Когда проходит
тигр,  все  остальные звери снимаются со  своих мест  и  уходят.  Степанов
поразился тогда,  читая следы зверей в урочище.  Тигр шел мягко, медленно,
следы его  были царственно-торжественными,  а  все остальные звери —  даже
медведи —  улепетывали, взрыхляя снег, и было заметно, как они испугались,
забыв  о  достоинстве,   —  лапы  ставили  косо,  кое-где  скатывались  по
хребтинам, только бы поскорее убежать отсюда.
     Иван  Павлович  появился  возле  Степанова уже  ночью,  весь  мокрый,
несмотря на мороз. Он сбросил с плеча вещмешок, набитый мясом.
     — За полста километров ходил,  —  сказал он,  — к знакомым охотникам.
Как  понял,  что  тигр  всех  распугал,  так  и  попер через сопки,  —  не
возвращаться же тебе во Владивосток без трофеев.
     Те  десять часов,  что Степанов по  пояс в  снегу стоял в  незнакомой
тайге, его душил гнев. «Ты заколешь кабана клинком!» Какой к черту клинок,
тут  бы  не  замерзнуть!   Он  мысленно  материл  Ивана  Павловича  самыми
изумительными ругательствами и мечтал только об одном: сказать ему все это
в лицо.
     Но когда он понял,  что майор гнал через сопки, по снегу, за полсотни
километров только для того,  чтобы принести Степанову «трофей»,  ему стало
стыдно,  до  слез стыдно —  и  своего гнева,  и  тех  оскорбительных слов,
которые он так тщательно подобрал для Ивана Павловича, пока ждал его, и он
еще  раз  понял,  как  может быть  несправедлив и  жесток к  малознакомому
человеку, а ведь мир состоит из малознакомых и так легко ранимых людей...
     — Вон стадо дзейрин, — сказал Ванган.
     — Где? — спросили Мунко и Степанов одновременно.
     — Под холмом. Сейчас они побегут. Они заметят нас и побегут.
     Степанов увидел дзейрин в  тот момент,  когда Мунко развернул машину.
Он увидел громадные, синие, круглые, как у больных женщин, глаза дзейрин.
     — Мы убивали их по ночам,  — сказал Ванган скрипучим, злым голосом. —
Подгоняли грузовик,  включали фары и  выбирали самых жирных.  Они  ведь не
могут двигаться,  когда их слепишь фарами... Что ж ты молчишь, Мунко? Тоже
ведь несправедливость...  А чем нам было кормить раненых?  Они поступали с
фронта,  из-под Ленинграда,  —  живые скелеты... Жестокость всегда рождает
жестокость...


     Волка они увидали только через три часа.  Они забрались на  сопку,  и
Ванган вылез из машины (Степанов заметил, что он даже не переобулся — ехал
в  ботинках,  таких  же  маленьких,  как  у  Саньки Беляева,  и  таких  же
беззащитных на этом стылом, дымном морозе). Он достал из машины старенький
портфель  (с  такими  портфелями ходят  на  заседания в  домоуправление по
поводу озеленения детских площадок,  а  не  охотятся на  волков в  ледяной
безмолвной пустыне Гоби).  Из  портфеля он  вытащил бинокль (такие бинокли
носят на груди артиллерийские командиры во время смертельного боя) и начал
медленно осматривать пустыню.
     Ах,  как прекрасна была пустыня Гоби...  Впрочем,  отчего «пустыня»?!
Мороз,  видимо,  ударил внезапно,  потому что сохранились все цвета осени:
травы были синие, красные, розовые, ярко-желтые...
     Ванган перевязал бинокль носовым платком,  одной рукой вжал окуляры в
надбровья,  а  другой натянул носовой платок к  груди,  образовав подобие,
секстана.
     — Так  устойчиво,  —  пояснил  он,  —  словно  смотришь во  фронтовую
стереотрубу.
     Он  двигал бинокль очень медленно,  по сантиметрам.  Вернее даже,  он
двигался сам  —  одним  лишь,  корпусом,  словно собираясь упасть на  бок.
Бинокль был составной частью его тела,  он  влился в  его надбровья,  став
вторым зрением.
     — Вот он, — сказал наконец Ванган.
     — Где?
     — На, смотри.
     Степанов приладил бинокль так же, как это делал Ванган, но сколько он
ни смотрел на прекрасную, цветную, неподвижную пустыню, так он ничего и не
смог увидеть.
     — Не огорчайся,  —  сказал Ванган,  —  это только сначала. Едем. Волк
стоит недалеко, километрах в четырех, около холма.
     Когда они подъехали к холму,  Степанов все равно не увидел волка,  он
увидел только,  как в травах,  метрах в пятистах перед машиной,  зазмеился
коридор,  и он успел лишь поразиться тому,  с какой скоростью этот коридор
удлинялся.
     — Ну,  Мунко,  давай!  —  сказал Ванган.  —  Мы нашли хорошего волка.
Видишь, как он несется? — обернулся Ванган к Степанову. — Видимо, он из их
разведки.  Стая  всегда посылает в  разведку самых  быстрых.  Они  почуяли
дзейрин и послали разведчика. А теперь он наведет нас на стаю.
     — Он хорошо бежит, — сказал Степанов.
     — Тебе его жаль?  —  спросил Ванган,  и Степанов заметил, как замерли
его  скулы.  —  Тебя можно понять,  ты  никогда не  видел зарезанных овец.
Думаешь,  я вставил железо в рот для того,  чтобы казаться сильным?! Волки
зарезали наших овец,  и мы остались без мяса. Сестры от цинги умерли, а я,
видишь,  с  тех пор живу за «железным занавесом»...  Можно было,  конечно,
зарезать тогда коня,  но отец берег коней на весну, чтобы продать весной и
собрать денег на мою учебу...  И потом, за коней не так страшно... Знаешь,
как кони отбиваются от волков?  Вообще-то волки боятся коней.  Они норовят
зарезать маленьких жеребят,  эти разбойники.  У коней в табуне есть вожак,
он  должен первым услышать волков...  У  коней ведь нет  разведчиков,  они
слишком сильны и доверчивы,  чтобы иметь разведчиков. Вожак табуна, почуяв
волков,  должен «устроить круг»:  собрать жеребят в  центр  и  окружить их
взрослыми конями — бок к боку, морда к морде. Кони лягаются задними ногами
и бьют волков насмерть, и тут важно, кто дольше продержится...
     — Это верно, — сказал Мунко. — Я все знаю про коней. Умей я сочинять,
как Ванган,  обязательно бы написал книгу про коней —  и  про то,  как они
любят жеребят,  и про то,  как понимают людей,  и про то,  как умеют ночью
слышать утро.
     Степанов и Ванган переглянулись.
     — Каждый человек —  это мир?  —  спросил Ванган.  — Ты об этом сейчас
подумал?
     — Да, — ответил Степанов, — я подумал об этом.
     — Мы живем в мире не реализовавших себя миров...  Даже порой страшно,
как много вокруг нас лежит втуне,  нетронутое и неоткрытое... Я, например,
только сейчас почувствовал в  себе тягу к  математике.  Я не думаю,  чтобы
жизнь убила во  мне дар,  если он  был заложен...  Но  у  нас же так много
времени впереди, мы все такие неторопливые, а, Степанов?
     Волк резко сменил направление,  и  Мунко так  же  резко вывернул руль
«козла».
     — Кони,  —  пояснил он,  —  тоже умеют менять направление,  не  меняя
скорости...
     Ванган достал из-под ног карабин и дослал патрон в ствол.
     — Сейчас он  появится,  —  сказал Ванган шоферу.  —  Ты выгнал его на
холм,  а волки уже ушли,  они его не стали дожидаться. Он испугался, он их
ищет, он сейчас начнет делать глупости. И мы его убьем.
     Ванган сделал пять выстрелов — один за другим — и промахнулся.
     — Я слишком его ненавижу, — сказал он. — На-ка попробуй теперь ты.
     — Прицел плохой, — сказал Степанов. — Ты все время «высил».
     Целиться было трудно,  мешала открытая дверь,  бившая по  пальцам,  и
ледяной ветер застил глаза слезами,  и  мешало постоянное ожидание удара —
машина то  и  дело налетала на невидимые кочки,  трясло,  как в  маленьком
самолете, попавшем в грозовой фронт...
     Степанов убил  волка  вторым  патроном.  После  первого выстрела волк
обернулся,  пасть его ощерилась,  шерсть встала дыбом,  а в мутно-красных,
словно  с  перепоя,  глазах  застыла  тоскливая ненависть.  То,  что  волк
обернулся,  словно  бы  грозя  преследователям,  помогло Степанову сделать
хороший выстрел.  Волк перекувыркнулся через голову и вытянулся,  задрожав
мощными задними лапами...


     Это  случилось уже  под  вечер,  когда Ванган взял  еще  двух волков.
Машину  особенно  резко  бросило  на  бугорке,   и  мотор,  захлебнувшись,
остановился,  и стало так тихо,  что было слышно,  как, потрескивая, тлела
сигаретка, зажатая в углу резко очерченного вангановского рта.
     Словно почувствовав то, что сейчас чувствует Степанов, Ванган сказал:
     — Я  сушу сигареты на  радиаторах отопления.  Открываю пачку,  снимаю
«серебро» и кладу на батарею в кухне — там самая горячая.
     — Мы тоже называли «серебром» сигаретную бумажку.
     — Так ее, наверное, все называют в детстве.
     — Ты когда начал курить?
     — Во время голода. Когда была война. А ты?
     — Тогда же.
     — Мунко,  —  спросил  Ванган,  откашлявшись,  —  у  тебя  в радиаторе
антифриз?
     — Вода.
     — Почему?
     — Старые шоферы говорят, что антифриз разъедает патрубки.
     — Мало ли что говорят старые люди...  Сколько времени будет замерзать
вода в радиаторе?
     Мунко открыл дверь «козла», послюнил палец, поднял его над крышей.
     — Минут за тридцать вода станет льдом, — сказал он улыбчиво.
     — А что у нас случилось с мотором?
     — Не знаю... Думаю — полетел карбюратор. У меня плохая прокладка...
     — Думать ты  будешь после,  сначала посмотри,  что у  нас с  мотором.
Сколько времени тебе нужно на ремонт карбюратора?
     — Полчаса.
     — Значит, вода не успеет замерзнуть?
     — Не должна, — бодро ответил Мунко.
     Ванган раскрыл карту (карта была старая,  как у  военных,  и Степанов
снова   подивился  несоответствию  гражданского  обдрипанного  портфеля  и
аккуратно сложенной военной карты).
     — До ближайшей юрты, — задумчиво сказал Ванган, — километров сорок...
     — Почему ты об этом?
     — Наш парень слишком веселый человек...
     — Ну и что?
     — Я не верю слишком веселым людям... Машина может замерзнуть...
     — Дойдем до юрты?
     — Через час наступит ночь...
     — Костер?
     — Смысл? Да и не из чего. Трава прогорает, как порох.
     Мунко заглянул в кабину, по-прежнему улыбаясь.
     — Точно, — сказал он, — полетела прокладка. Как я и думал.
     — Ставь запасную. Мы тебе поможем.
     — А у меня нет запасной.
     Тепло от печки исчезло за минуту. Степанов поразился тому, как быстро
побеждает  стужа.  Стекла  покрылись  плюшевым  инеем  от  их  дыхания,  —
единственным символом тепла сейчас осталось дыхание.
     — Нож у  тебя есть?  —  спросил Степанов,  чувствуя,  как холод начал
медленно заползать под меховую куртку, леденяще прикасаясь к коже.
     — Нож есть у  каждого монгола,  —  ответил Мунко и  полез за  пазуху.
Улыбка сошла с его лица, когда он кончил шарить по всем карманам, — ножа у
него не было.
     — На,  — сказал Ванган, достав из портфеля острый, как бритва, кинжал
(он очень красиво резал им вареное мясо).  —  Зачем он тебе? Кажется, не в
обычае русских делать харакири?
     — Нам  придется сделать  харакири,  если  ты  откажешься пожертвовать
своим портфелем.
     — Ты думаешь, кожа портфеля заменит прокладку?
     — Хоть доберемся до какой-нибудь дороги.
     — Какой-нибудь! — усмехнулся Ванган. — Здесь только одна дорога — та,
с  которой мы свернули утром...  Она в пятидесяти километрах отсюда.  А от
дороги до города —  еще пятьдесят.  А  машины по ней кончают ходить в пять
часов из-за этих морозов.
     Ванган снял варежки и  начал дуть на пальцы.  Они стали желто-синими,
как у покойника.
     Степанов вырезал  прокладку —  по  той  разорванной,  которую снял  с
карбюратора  Мунко.   Ванган,  наблюдая  за  работой,  продолжал  дуть  на
коченеющие пальцы. Раза два он посмотрел на часы.
     «Нам отпущено полчаса, от силы минут сорок... А уже прошло, наверное,
минут пять, — подумал Степанов. — Или семь».
     — Восемь, — заметив его взгляд, сказал Ванган.
     Степанов  вспомнил,  как  однажды  в  Арктике  их  маленький «Антон»,
поднявшись со  льдины,  попал в  туман.  Летчик Коля Николашкин (его имя и
фамилию всегда пели в отряде: «Ах ты Коля Николашкин!») развернулся, чтобы
посадить самолет,  но льдину,  с которой они только что взлетели,  порвало
трещиной. Запаса горючего было на триста километров, все соседние льдины —
в тумане, до большого аэродрома, на земле, — пять тысяч верст.
     Они были обречены,  но  ревел мотор,  в  кабине было тепло,  работали
датчики, по радио можно было поймать музыку из Аляски, и то, что неминуемо
должно  наступить через  час  с  небольшим,  когда  мотор  сожрет бензин и
самолет врежется в торосы,  скрытые туманом, казалось чем-то невозможным и
диким.  Ведь люди семидесятых годов так привыкли к  могуществу подвластной
им техники.
     Степанов только потом понял — уже когда Коля Николашкин за пять минут
перед  тем,  как  должен  был  кончиться бензин,  чудом  посадив  самолет,
сделался белым,  словно  полотно,  —  как  близок он  был  к  тому,  чтобы
исчезнуть, унеся с собой все то, что он обязан был отдать...
     И сейчас,  когда холод с каждой минутой становился все более близким,
когда пальцы задеревенели и  дышать было трудно,  а  до  дороги было всего
пятьдесят километров,  которые никак не  одолеть по такой стуже,  ощущение
безысходности возникло в Степанове внезапно —  как гнев. Но сейчас не было
Коли Николашкина,  на которого можно надеяться,  —  «он умеет,  он посадит
самолет вслепую»,  —  не  было комиссара охраны Сисука,  который знает все
тропы Патет-Лао,  —  «он успеет увести от диверсантов, которых забросили с
вертолетов из  Сайгона»,  —  был  только ты  сам,  Ванган,  Мунко и  мороз
пятьдесят градусов.
     Чем  дольше жил  Степанов,  тем осознаннее он  боялся смерти,  но  не
потому  только,  что  факт  распада материи,  организованной в  субстанцию
Дмитрия Степанова,  страшил его своей алогичностью и произволом, — нет. Он
боялся не успеть сделать то, что считал своим долгом сделать.
     Когда он болел, Надя говорила:
     — Ты, как все мужчины, не умеешь переносить боль.
     А он умел,  как все мужчины,  переносить боль.  Просто он злился, что
может не успеть.  Не успеть — это и есть ощущение собственного бессилия, а
его-то и боятся больше всего мужчины.
     Мунко влез в мотор с головой.  Он копошился там, тихонько чертыхаясь.
Голос его сейчас показался Степанову совсем еще детским.
     «Интересно,  сколько ему?  —  подумал Степанов.  —  Видимо, не больше
двадцати пяти.  Наверное,  он  пока  еще  не  понял,  что  случилось...  В
молодости мы  не  реагируем на опасность...  Проклятие жизненного опыта...
Хорошая,  конечно, штука, но она, как компас, указывает только один путь —
самый верный и короткий.  А может быть, счастье-то ждало каждого из нас на
длинной дороге,  на той,  которую мы не избрали: жизненный опыт подсказал,
что это неверно, ненадежно, неудобно...»
     (Ну кто сказал,  что счастье — «удобно»? Удобным обязан быть стульчик
и газовая плита...)


     — Ну? — спросил Ванган. — Как?
     Мунко, перестав чертыхаться, ответил:
     — Пальцы что-то не двигаются.
     — Давай я погрею твои пальцы.
     Мунко с  готовностью вылез из мотора и  спрыгнул на землю.  Степанову
показалось, что в воздухе зазвенело.
     «Наверное, этот звон получился оттого, что земля слишком промерзла, —
подумал он.  — Довольно занятная разница между гибелью от жары в Каракумах
или в Сахаре и между замерзанием здесь. Там нет звуков, там все приглушено
зноем.  Впрочем,  там я не погибал.  Мне только казалось, что я погибаю от
жары,  но между гибелью и тем, что нам представляется гибелью, — пропасть.
Только страх может сделать кажущуюся гибель настоящей...  Интересно, Мунко
бросил мотор потому,  что замерзли пальцы,  легко бросил...  Наверное,  ни
Ванган,  ни  я  не  бросили бы  мотор,  потому что мы умеем считать время,
которое нам отпущено...»
     Ванган взял  пальцы Мунко в  свои квадратные ладони и  начал с  силой
растирать их.
     — Очень больно, — слабо улыбнувшись, сказал Мунко.
     — Ты умеешь мастерить? — спросил Ванган Степанова. — Может, поделаешь
что-нибудь с карбюратором, пока я тру ему пальцы?
     — Я только умею крутить баранку.
     Ванган хмыкнул.
     — Ты  хотел сказать,  что и  дурак умеет крутить баранку?  —  спросил
Степанов.
     — Именно.
     — Что же не сказал?
     — Ты гость.
     — Разве гость не может быть дураком?
     — Никогда. Во всех случаях дурак — хозяин. Умный никогда не пригласит
дурака в гости.
     Мунко сказал:
     — Кажется, пальцы отошли.
     — Тогда продолжай.  А я пока нарву травы и сделаю несколько маленьких
пучков, я буду греть тебе руки огнем.
     Ванган начал рвать траву, поглядывая при этом на часы.


     «Сколько раз такое уже случалось,  — подумал Степанов. — Ничего, и на
этот  раз  все  обойдется.  «В  степи  глухой замерзал ямщик» —  сюжет для
девятнадцатого века...  Впрочем, раньше обходилось потому, что Хоан хорошо
знал  время,  когда американцы начинали бомбить переправы на  тропе Хо  Ши
Мина; дядя Леша умел проводить полуторку через гати, и мы тогда оторвались
от немцев;  а тот португалец,  который полез со стилетом ночью, в Бейруте,
был  пьян  и  поскользнулся на  арбузной  корке,  —  иначе  он  бы  вогнал
сине-белую  сталь  под  мою  лопатку...  Каждый  раз,  когда  я  попадал в
передряги,  меня выручало стечение случайностей,  но  они  были слишком уж
закономерными, эти случайности... Если бы я знал время бомбежки, если бы я
гнал полуторку в  сорок втором году (я  тогда просто-напросто обделался со
страха), если бы я выскочил из-под машины с потушенными фарами в Панаме, а
не меня вытащил за руку друг в  самый последний миг...  А сейчас я один на
один со стихией, а она — вне случая, она избыточно закономерна. Или уж так
случайна,  что никакой закономерностью ее  не  перешибешь...  Все равно не
может быть,  —  упрямо подумал Степанов и  поймал себя на  мысли,  что  он
надеется на  что-то  стороннее —  на людей,  которые их найдут,  на Мунко,
который все-таки починит карбюратор,  на внезапное потепление, на вертолет
с врачом или геологами,  который случайно пролетит над ними. — Нет, так не
годится.  Надо что-то делать самим.  Идти,  идти,  пока можно идти.  Иначе
слишком уж гадостно будет замерзать...»


     — Сколько? — спросил Степанов.
     — Двадцать пять минут.
     — Прошло или осталось?
     — Разницы нет...
     — Тише ты...
     — Он не слышит...
     Степанов плюнул —  слюна упала к  унтам ледышкой.  Он отвернул крышку
радиатора и опустил палец в воду.  Вода была ледяной. Степанову показалось
даже,  что ее не было вовсе, из-за того что разницы между водой и воздухом
не ощущалось.
     — Глупо, — сказал Ванган, — все это до смешного глупо.
     — Глупо, что не успеешь? — спросил Степанов. — Ты об этом думаешь?
     — Нам  с  тобой  можно  выступать в  цирке  —  отгадывание мыслей  на
расстоянии...
     — Ты бы что хотел успеть?
     — Хотя бы сюжеты записать...  У меня их сотни...  Это все ложь, когда
говорят, что в драматургии всего сорок семь сюжетов.
     — У тебя ноги очень замерзли, Ванган?
     — Теперь уже легче. Я их не чувствую.
     — Сними ботинки, я разотру ступни.
     Ванган вдруг жестко усмехнулся и спросил:
     — Зачем? Все решат эти двадцать пять минут. Если он успеет сменить за
двадцать минут прокладку и с этой прокладкой карбюратор заработает,  тогда
ноги отойдут —  печка в  «козле» хорошая...  А если он провозится еще час,
вода в радиаторе станет льдом и мотор не заведется...
     — Пойдем к дороге...
     — Это  хорошо для положительного героя...  «Идти,  сколько можешь...»
Здесь некуда идти. Идти, чтобы идти? Глупо.
     — Сейчас я тебе скажу то, что только вчера придумал... Жаль, если это
пропадет.  Я  знаешь что  придумал вчера?  Проверка человеческих отношений
обязана быть  действенной,  а  не  словесной.  Слова и  есть слова.  Между
прочим,  это  понял один наш  с  тобой коллега.  Он  был то  ли  актером в
Лондоне,  то ли герцогом...  А поняв это,  стал Шекспиром. У него герои не
говорят.  Они  или  делят царства между детьми,  или  проводят полицейское
расследование,  как Гамлет,  или укрощают жену — не словами, как все мы, а
действием... Это я про Строптивую, а не про Дездемону, не думай...
     — Почему ты  сказал:  «Жаль,  если пропадет»?  Если мы не заведемся —
пропадет... Не станешь же ты это записывать? Да и бумаги нет...
     — Бумага-то есть,  только пальцы не двигаются. Нет, я не про это... Я
верю,  что  слово,  сказанное  вслух,  не  пропадет.  Слово  —  это  форма
проявления энергии,  а  энергия не  исчезает.  Я  убежден,  что люди скоро
сделают аппарат,  который будет  записывать речи  Цицерона и  незаписанные
экспромты Пушкина...
     — Черт, — выругался Мунко, — вот черт...
     — Что такое? — спросил Ванган и снова взглянул на часы.
     — Я уронил винтик.
     — А без этого винтика нельзя?
     — Нельзя. В карбюратор будет засасывать воздух.
     — Куда ты его уронил?
     — Я ищу...  Хорошо,  если в мотор...  Только мне кажется,  что винтик
упал в траву.
     — Давай отодвинем машину,  — предложил Степанов. — Попробуем поискать
в траве.
     — В траве ничего не найдешь, — сказал Ванган, это пустое дело. Может,
у тебя есть запасной винтик, Мунко?
     — У  меня нет  запасного винтика.  Теперь-то  я  всегда буду возить с
собой большой запас — и винтиков, и прокладок.
     Ванган и Степанов переглянулись.
     — Ладно, — сказал Ванган, — давай толкать машину.
     — Знаешь,  —  предложил Степанов,  —  давай зажжем траву. Тогда будет
легче искать.
     — Наоборот.
     — Не надо ничего искать!  —  крикнул Мунко.  — Винтик закатился в мою
варежку! Это я со страху стал таким рассеянным.
     — Пальцы очень замерзли? — спросил Ванган.
     — Очень, — ответил Мунко. — Только греть их нельзя, времени в обрез.
     — Нет уж,  давай я их тебе погрею, а то ты и впрямь потеряешь винтик.
Знаем мы, каково это — терять винтики...
     Ванган  начал  растирать белые  пальцы  Мунко,  а  Степанов отошел  в
сторону  и  помочился.  Ему  не  очень-то  и  хотелось мочиться,  но  было
любопытно — замерзнет ли моча, как слюна, в воздухе.
     Замерзла моча все-таки на земле.
     — Слушай,  Ванган,  —  сказал Степанов,  —  можно  было  бы  устроить
прекрасный  зимний  аттракцион:   пускать  во   время   морозов  воду   из
брандспойтов,  чтобы она падала в снег ледышками.  Представляешь,  как это
было бы красиво, особенно в солнечные дни?
     — Внеси предложение, — усмехнулся Ванган, — может быть, его зачтут за
рационализаторское.  Аттракцион имени  товарища Степанова,  лучшего  друга
детворы...
     — Что нужно делать,  Мунко?  — спросил Степанов. — Ты объясни. Может,
пока тебе греют руки, я что-нибудь буду заворачивать? Это я умею.
     Ванган снова посмотрел на часы, и Степанов только теперь заметил, что
глаза у него стали белыми из-за того,  что ресницы покрылись жестким, хотя
по виду и пушистым, инеем.
     — Не надо ничего крутить, — сказал Мунко, — я сейчас сам докручу.
     Степанов отвернул крышку радиатора. Вода покрылась тоненькой корочкой
льда.
     Небо  становилось сиреневым.  Рядом  с  тусклым,  свекольным  солнцем
зажглись две летние, яркие звезды. А чуть поодаль угадывалась молодая луна
— она смотрелась словно сквозь папиросную бумагу.
     — Мы все разгильдяи,  — сказал Ванган. — Знаешь, о чем я часто думаю?
Я думаю вот о чем...
     — У меня уже согрелись пальцы,  —  сказал Мунко, но он сказал слишком
очевидную неправду,  чтобы отвечать за нее,  и  Ванган продолжал растирать
ему руки.  Мунко сказал ложь таким же бодрым,  чересчур спокойным голосом,
каким говорили сейчас и Ванган и Степанов.
     «Дети  всегда  поначалу  копируют  интонацию и  манеру  разговора,  —
подумал Степанов.  —  Мысли они, к счастью, копировать не могут — прогресс
вносит свои коррективы...»
     — Я вот о чем думаю,  — продолжал Ванган. — В мире каждый день кто-то
сочиняет  хотя бы один новый анекдот.  Анекдот живет месяц,  в провинции —
полгода.  А потом умирает.  А ведь каждый анекдот — это сюжет для  романа.
Или  тема  для  докторской  диссертации  какого-нибудь  будущего историка.
Анекдот  —  это  наскальная  живопись  двадцатого  века.  На  этой   самой
наскальной  живописи  сколько  людей  стали академиками.  А ведь ни одного
сборника анекдотов нет...  Ни одного! Я обязательно стал бы записывать все
анекдоты...  Если  выберемся  отсюда,  клянусь  честью  —  составлю книжку
анекдотов...  Знаешь,  всегда говорят: «Не надо торопиться». Особенно этим
заклинанием славятся критики.  Они,  дурашки, Пушкина цитируют, а уж он-то
всегда так  торопился.  Истинного  художника  всегда  должно  преследовать
размышление  о  смерти — только тогда он поймет жизнь по-настоящему.  Надо
всегда торопиться,  — потом станет ясным,  где зазря  поторопился,  а  где
преступно медлил.  Все надо отдавать,  все.  Люди разберутся потом, что им
пригодится,  а что нет...  Мы всегда медлим из-за комплекса  и  тщеславия.
Хотим  создать бессмертное,  великое.  На века.  Не нам это определять,  а
векам.
     — У меня согрелись пальцы,  — сказал Мунко, — я уже чувствую, как они
болят.  Только ног я теперь не чувствую...  И внутри — раньше все тряслось
от холода, а сейчас замерзло...
     Солнце растворилось в багровой синеве  неба.  Исчезла  та  папиросная
бумага,  которая скрывала луну. Луна теперь стала близкой. Небо вокруг нее
было прозрачно-синим,  а потом возникал радужный  дрожащий  ореол,  цветом
похожий на грязный весенний снег.
     — Может, разложим под радиатором костер из травы? — предложил Ванган.
     — Ты же говорил,  что она прогорает,  как порох,  —  сказал Степанов,
ощущая в себе тишину и усталость.  Холода уже не было, он не воспринимался
так обжигающе и сухо, как раньше.
     — Надо что-то делать... Самое противное — это когда ты бессилен.
     — Растереть тебе ноги?
     — Наверное, поздно. Они совсем деревянные.
     — Почему ты не надел унты?
     — А  почему Мунко не  взял прокладку?  Почему мы  поехали именно сюда
бить волков? Почему ты прилетел в Монголию? Почему я встретил тебя?
     — Ты хотел сказать — случайности логичны?
     — Я  хотел  сказать,  что  если  каждый  из  нас  запрограммирован  в
генетическом коде,  то,  значит,  должна существовать и  такая  программа,
которая определяет пересечения миллионов разностей, обитающих на земле.
     — А это,  случаем,  не мракобесие?  —  спросил Степанов и понял,  что
хотел улыбнуться своему вопросу,  но не смог, потому что мышцы лица уже не
подчинялись ему...
     — Мракобесие —  это когда мы  не  понимаем,  но  заготовили дрова для
костров, чтобы сжечь то, что нам непонятно.
     — У тебя глаза совсем белые...
     — У тебя тоже.  Ты,  между прочим,  почаще их закрывай. Говорят, если
обморозишь белки, никакие врачи не помогут.
     — Слушай,  а  если мы  подожжем сиденье «газика»?  Обольем бензином и
подожжем. Это ведь видно издалека.
     — Нас начнут искать часа через три. Сейчас люди только возвращаются с
охоты.
     — Давай прыгать.
     — Я уже не могу.
     — Надо заставить себя.
     — Чудак,   пятьдесят  градусов  —  это  переохлаждение  организма.  В
двадцать градусов можно  согреться,  если  прыгать или  бегать.  А  сейчас
пятьдесят.
     — Тогда надо идти. Ты сможешь найти путь к проселку?
     — Ты  же видел,  как трава сходится за машиной.  Как на болоте ранней
осенью, когда еще тепло.
     «Это я так думал,  —  вдруг вспомнил Степанов. — Я думал точно такими
же словами,  как сейчас сказал Ванган.  Наверное,  в большинстве своем все
люди думают одинаково.  Только говорят по-разному.  В  мыслях человек лжет
реже.  Мысль —  честнее слова,  произнесенного вслух.  А слово, записанное
пером,  не  похоже на слово произнесенное,  а  еще больше оно не похоже на
мысль, родившую его».
     Мунко  соскочил с  буфера  и  начал  кататься по  земле,  ударяя себя
локтями по бокам что было сил.
     — Все! — крикнул он. — Степанов, поверни ключ, а я пока погреюсь.
     — Если заведется,  — сказал Ванган, — я обязательно соберу томик всех
анекдотов, какие только знаю.
     — И я тебе пришлю из Москвы штук пятьсот новых.
     — Пятьсот — это ты перегнул.
     Ключ показался Степанову теплым — так он был холоден.
     «Нет ничего безнадежнее промерзшего металла», — подумал он.
     Мотор заныл, словно человек с воспалением надкостницы.
     Мунко  перестал  кататься  по  земле,  поднялся и  зло  ударил  ногой
передний скат.
     — Сволочь! — крикнул он. — Тыква!
     — Где у тебя заводная ручка? — спросил Степанов. — Садись к стартеру,
а я пойду крутить. Я в унтах, мне пока еще можно стоять на земле.
     — Нет у меня ручки!  —  крикнул Мунко. — Нет! Он всегда заводился без
ручки.
     Где-то совсем неподалеку завыли волки.  Они выли хором,  на несколько
голосов, — тревожно, как люди.
     — Мунко, — сказал Степанов, — подкачай побольше бензина в карбюратор.
Важно, чтобы он схватил, пусть только он хоть раз схватит.
     Ванган сказал:
     — Если бы сейчас был день,  я бы навадил волков прямо на нас.  Я умею
их подманивать. Мы бы убили волка и погрели руки в его горячем брюхе. Часа
два можно было бы греть руки.
     — Накачал! — крикнул Мунко. — Бензин даже переливает.
     — Я бы тоже кое-что сделал,  —  сказал Степанов Вангану.  —  Конечно,
анекдоты — это твое. Ты застолбил прекрасную тему. Но я бы тоже что-нибудь
сделал.
     Он повертел ключом в замке, опасаясь включить стартер.
     — Давай, — сказал Ванган. — Прошло сорок девять минут. Была не была —
включай...
     Мотор  снова  заныл,  но  сотрясения,  рождаемого динамическим ударом
искры — символа тепла, который предшествует движению, снова не было.
     Степанов вылез из кабины,  с  трудом переставляя задеревеневшие ноги.
Он  подошел к  радиатору и  открыл  крышку чужими пальцами,  которые стали
казаться ему  огромными,  но  при  этом  невесомыми,  словно сделанными из
пластика.
     Сахарный, в узорах, лед был в радиаторе.


     ...А  паренек  забрался на  рыбацкий катер  по  канату,  который  ему
бросили с кормы в пенное,  зеленое море, и в это время выглянуло солнце, и
все окрест стало истинным,  реальным. Катерок сделался грязно-синим, чайки
— серыми,  море —  бурым,  но и такими они были прекрасны,  потому что все
было полно движения, а паренек рассказывал рыбакам, сидевшим на корме, про
то,  как  он  успел доплыть к  ним,  взяв  упреждение,  весело смеялся,  и
капельки теплой  воды  на  его  коричневом теле  посверкивали остро-синим,
когда лучи солнца отражались от  моря,  отдав ему часть своего извечного и
разумного тепла...


__________________________________________________________________________
     Текст подготовил Ершов В. Г. Дата последней редакции: 25/08/2000